Я знаю твои морщины,

Изъяны, рубцы, зубцы —

Малейшую из зазубрин!

(Зубами – коль стих не шел!)

Да, был человек возлюблен!

И сей человек был – стол

Сосновый.

Союз Цветаевой со столом преодолевает половые, как и все прочие, границы, обычно кладущие предел человеческим возможностям. Их взаимная близость идеальна, в ней нет моральной вины, связанной с попытками вырезать на поверхности как бы деревянной, неподатливой оболочки реальных людей образ собственной души; стол же дарит ей свою смерть (поверхность из мертвого дерева), чтобы она вернула его к жизни: «Спасибо за то, что ствол / Отдав мне, чтоб стать – столом, / Остался – живым стволом!»

Это именно то отношение взаимного (можно сказать паразитического) обмена физическими и духовными сущностями, практически симбиоза – невероятное слияние инакости и самостоятельности, – которого Цветаева всегда искала в любви:

<…> Скорей – скалу

Своротишь! И лоб – к столу

Подстатный, и локоть под

Чтоб лоб свой держать, как свод.

<…>

Спасибо тебе, Столяр,

За до́ску – во весь мой дар,

За ножки – прочней химер

Парижских, за вещь – в размер.

Теперь, наконец, в столе она узнает свою истинную и единственно возможную поэтическую ровню – идеального спутника, который, незваный, до последнего преданный, откликался на каждое ее поэтическое усилие своим ответным, равносильным импульсом.

В этих стихотворениях Цветаева действительно достигает предела человеческих возможностей. Ее одиночество теперь – не просто уныние духа, но метафизическое состояние абсолютного масштаба, о чем говорят такие стихотворения, как «Это жизнь моя пропела – провыла…» (2: 317), «О поэте не подумал…» (2: 319), «Сад» (2: 320) и невыносимо страдальческое «Когда я гляжу на летящие листья…» (2: 344)[379]. Единственный для нее выход из клетки своего «я» – все дальше и дальше внутрь себя: «Уединение: уйди / В себя, как прадеды в феоды. / Уединение: в груди / Ищи и находи свободу» (2: 319). Окончательным результатом этого экзистенциального коллапса должно было стать то, что Цветаева свела бы все содержание своего бытия к единственной точке – подобно черной дыре, обреченной все всасывать только внутрь, – к точке, независимой, наконец, от вечных врагов Цветаевой: пространства, тела, пола, желания, времени – то есть именно от тех категорий, что привязывают человека к «жизни»: «Справляй и погребай победу // Уединения в груди. / Уединение: уйди, // Жизнь!»

Холодок по спине от таких слов – как и от многих последних цветаевских стихов, тем более ранящих, что по тону они гораздо приглушеннее и мягче, чем обычная возбужденная страстность ее ранних произведений. Снова и снова она подготавливает себя к смерти, приноравливаясь к этой мысли в различных символических, метафорических и мифологических контекстах. В самом, пожалуй, отчаянном стихотворении, фрагменте-заклинании всего из четырех строк, написанном в феврале 1941 года, за полгода до смерти, она как будто готовится к собственным похоронам:

Пора снимать янтарь,

Пора менять словарь,

Пора гасить фонарь

Наддверный…

Здесь нет сожалений: тон Цветаевой предельно сдержан, а ее утверждения – это лишь констатация голых фактов. Она не сомневается в том, что пора уходить; как она писала (не для посторонних глаз) в своем дневнике год назад:

«Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но его нет, п<отому> ч<то> везде электричество. Никаких “люстр”… Я год примеряю – смерть. Всё – уродливо и – страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу – умереть, я хочу – не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мала, как я ничего не могу!

Доживать – дожевывать

Горькую полынь —

Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим – кончено» (4: 610).

Жизнь Цветаевой описала полный круг, однако, замечательным образом, надежда таится для нее даже в глубине самого последнего отчаяния: «Пора менять словарь». В «Новогоднем» и «Поэме Воздуха» она мечтала о новых сферах, где была бы избавлена от ограничений, терзающих ее и тех, кого она любит; в «Искусстве при свете совести» – представляла поэзию лишь низшим из бесчисленных уровней духовной трансценденции. Теперь она готова к последнему и окончательно непреложному испытанию своей поэтической веры – к смерти. Даже последнее ее сохранившееся стихотворение (обращенное к молодому поэту Арсению Тарковскому) – любовное, но это любовь призрака: «Ты стол накрыл на шестерых, / Но шестерыми мир не вымер. / Чем пугалом среди живых – / Быть призраком хочу – с твоими, // (Своими)…» (2: 369). Пятое время года, шестое чувство и четвертое измерение, где Цветаева когда-то мечтала жить с Пастернаком, скоро будут ею обретены, стоит лишь превратиться в потустороннего «седьмого»; этой смены декораций она ожидает с поразительным мужеством и даже юмором.

В моменты просветления Цветаева понимает, что этот очевидный выход выходом на самом деле не является, как и ее бегство из эмигрантского Аида в сталинский Советский Союз отнюдь не было избавлением. Даже на пороге смерти она бьется в тех же эмоциональных и поэтических путах, которые всегда держали ее в плену. Письмо литературоведу Евгению Тагеру, написанное в январе 1940 года, подводит мифопоэтический итог ее неразрывной двойной привязанности к земле и к небу, а также культивировавшемуся ею всю жизнь ужасному духовному питанию «жертвенной кровью» многочисленных возлюбленных:

«Помните Антея, силу бравшего от (легчайшего!) прикосновения к земле, в воздухе державшегося – землею. И души Аида, только тогда говорившие, когда о́тпили жертвенной крови. Все это – и антеева земля и аидова кровь – одно, то, без чего я не живу <…>.

Еще одно: когда его нет, я его забываю, живу без него, забываю та́к, как будто его никогда не было (везде, где “его”, проставьте: ее, живой любви), даже отрекаюсь, что она вообще есть, и каждому докажу как дважды два, что это – вздор, но когда она есть, т. е. я вновь в ее живое русло попадаю – я знаю, что только она и есть, что я только тогда и есть, когда она есть, что вся моя иная жизнь – мнимая, жизнь аидовых теней, не отпивших крови: не-жизнь» (7: 678)[380].

В конечном счете, невозможно сказать, была ли смерть Цветаевой капитуляцией поэтического вдохновения перед глухой тиранией опустошения, или, напротив, триумфом творческой воли поэта над ограничениями земного бытия. Иными словами, невозможно сказать, убила ли Цветаева своей смертью свою музу или наоборот. Единственный возможный ответ на этот вопрос состоит в том, что ответа нет; во всяком случае, самоубийство Цветаевой чрезмерно мотивировано[381]. Выхода нет, как она пишет сыну в предсмертной записке: «Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик» (7: 709).